Морозное, январское
утро словно оцепенел в глубокой задумчивости. Сквозь голубоватую
морозную дымку стылое солнце затуманенным пурпурным оком отрешенно
оглядывает осевшие под смежными шапками избы, ставшие кое-как в два
нестройных, прерывистых порядка, слепо глядящих запушенными морозом
окошками из-под своих снежных козырьков. Зимняя ночь, как и подобает в
канун Рождества, в долгие свои часы хорошенько поколдовала над сельской
околицей - с вечера принакрыла, словно кисеей, свежей, чистейшей белизны
порошей, а под утро разукрасила кусты и деревья, высокий бурьян у
сараев обильным инеем - пуржаком. Невольно подыскиваю для моей Митревки
сравнение. Как невеста в подвенечном наряде? Фу ты, ну ты, как пышно.
Какая уж тут невеста - за которой жених не является?
Наполненная когда-то, как и все Бережки, крепким, жизнерадостным и
жизнестойким народом, оглашаемая звонкой разноголосицей детворы,
игрищами парней и девок, удалым перебором гармошки в перебивку с
заливистым треньканьем балалайки - той Митревки нет давным-давно. Теперь
тут - вот даже по случаю все еще почитаемого рождественского праздника -
глухая тишина и безлюдье. Некому шуметь и гомонить. Нынешних же
обитателей можно по пальцам посчитать. На двадцать домов наберется
десяток одиноких старушек да несколько супружеских пар пенсионного
возраста. Полнокровная семья Мишки - шофера одна только и есть: у него с
женой Татьяной пятеро ребят. Татьяна, работающая в колхозе дояркой,
урывками - на рунах один малыш сменяется другим - на правах многодетной
матери недавно побывала в Москве, добилась там через Комитет советских
женщин безочередной покупки "Жигулей", ныне намеревается начать хлопоты о
коврах...
Митревские мужики - тут их всего пяток, кроме Мишки, - хоть не кочегары
и не плотники, будет нужда и таковых могут подменить. Ежели не в загуле
- отбывают трудповинность там, гкуда их бригадир назначает, почти
безотказные ребята. Они же и единственные нарушители тишины, учинители
возможного стука и грюка в любое время дня и ночи. А коль так, то, стало
быть, должен я отринуть и два других сравнения для Митревки: с сосудом,
из которого вытекло содержимое, и с безмолвным подводным обиталищем,
неким подобием сказочного града Китежа.
Однако на данный момент жизнь пока проявляет себя негромко. Вот
легонько стукнула чья-то дверь, на этот звук отозвался кратким
квохтаньем кочет с насеста, после чего запоскрипывал снежок - на уличной
тропе обнаруживается закутанная в обширную черную шаль фигура,
разборчиво переставляющая обутые в валенки с калошами ноги. То Маняша
Шкаликова, управившись по дому, направляет свои стопы к соседушке,
восьмидесятилетней слепенькой Авдотьюшке, Авдотье Ивановне, на
обязательную по случаю праздника старушечью ассамблею - собеседование.
У порога Авдотьюшкиной избы Маняша сбивает с обуви снег оставленным для
того окомелком и оповестив о своем прибытии щелканьем щеколды, проходит
через темные сени в хату - объявляется на идущем уже заседании.
Постоянные члены ассамблеи в сборе. У входной двери бочком к окошку
притулилась на небольшой скамье Фекла Романовна, баба Фекла, так
сказать, спикер, поставляющий почтенному собранию новости, направляющий
его ход. Сама она эти новости получает от дочери, работающей в местной
библиотеке. Напротив, у беленой известью печки баба Нюша в праздничном
ватном пальто накапливает тепло. В собственной ее худой избенке, в
которой она зимует вместе с козлятами и курами, в эту пору очень даже
зябко. Сама Авдотьюшка низко склонила голову на деревянной кровати, за
ней теперь присматривает дочь - пенсионерка, она-то и натопила - к
великому удовольствию бабы Нюши печку. На старинной укладке, спиной к
окну, лицом к остальному собранию расположилась Маша Карпачиха, три
дочери которой давно уже в Москве своими семьями живут, а сын шахтер в
Кузбассе. Маняша сначала хотела было подсесть к ней, предпочла, однако,
место на кровати, рядом с хозяйкой. - Опаздываешь штой-то, - встретила ее шутейным упреком баба Фекла. -
Дак ведь с пирогом проваландалась, - ответствовала та, перемещая шаль с
головы на плечи, извлекая при этом из-под нее и четвертушку самого
пирога, завернутую в чистую ветошку. - Вот с праздником, Рождеством
Христовым, тебя Авдотья Ивановна, и вас тоже. Отведайте пирожка-то
моего, в духовке спекла, навроде задался.
Обычно суховатое выражение ее аскетически высохшего лица, словно
иссеченного из долголежалой древесины слегка смягчилось - шевельнулись в
полуулыбке - полуусмешке жесткие морщины у сжатых по-старчески губ, в
уголках желтоватых, обведенных глубокой тенью глаз: мол, не взыщите,
дорогие соседушки, за скудное, не по великому празднику угощение.
Соседушки, однако, остались довольны, и, воздав подобающие хвалы
пекарским способностям Маняши, возвращаются к начатой еще до ее прихода
беседе. -
Што им, дояркам-то, будя теперича? Неуж под суд отдадут? - возобновляет
разговор баба Нюша. Речь, как выясняется, шла о помещенном в районной
газете фельетоне, в котором "пропечатали" двух здешних доярок,
попавшихся с комбикормом. Автор сатиры не только смешно, по-куриному,
обозвал их несушками, но и требовал "решительных мер". По этому поводу
баба Фекла, пересказавшая газету с дополнениями и пояснениями - самой ей
фельетон прочла дочь - высказала и собственное непререкаемое суждение. - Раз в газете проташшили, не миновать суда. - За ведро-то мучки? - хмыкнула Маша Карпачиха. - Нынче, авось, этто за преступленье не почитаетца.
- Счас не то, што в наши годы. Можа свой колхозный суд штрафвом аль
выговором и припужнеть, - отозвалась баба Нюша, сама она когда-то
работала свинаркой, ну и тоже... случалось.
Беседа текла как-то вяловато и обрывисто. А двое - Маняша и Авдотьюшка и
вовсе не принимали в ней участия. Авдотьюшка, после недавних похорон
своего старика, совсем сникла, пребывала в какой-то отрешенности и
отдалении, может, у врат самой вечности, где все обыденное, житейское и
значения уже никакого не имеет. Дивно, однако, поведение Маняши. С виду
вроде подремывает, вот и веки долу приспущены и носом как будто
поклевывает, на самом деле вся - цепкое внимание и напряженная
готовность. И, в самом деле, вот и враз очнулась. И руки воздела
протестующе - требовательно, как дирижер, требуя тишины. Пришел, значит,
ее черед сказать свое веское слово. -
Страх-то какой, штрахв эттот. Они вон, доярки теперешние, летом до трех
сотен получають, и все им мало! - Как бы выражая решительное несогласие
с таким порядком, она гневливо секанула сухонькой своей ручкой. - Вот
лучше вспомните, как мы работали и как нам платили. Да какую расправу
чинили! За горсть зерна, за колоски. А про кок-сагыз забыли, как спины
над ним гнули? До сей поры поясница стоне! Вот она, Дуня, звеньевой у
нас была, может, с того сагыза и ослепла. Бывало сорной травы мешок
набьешь коровенке, и тот растрясут - не смей, колхозная трава для
колхозного стада. - Все щастливую жизнь сулили... зажиточную! - сокрушенно вздохнула Фекла Романовна. -
А платили-то нам, известно, колышками, палочками, пустыми теми
трудоднями. С того и пошла страмотища та, воровство наше горемычное,
трижды клятое! Меня мамушка Наталья Павловна, покойница, царство ей
небесное, вечное, ребенком ишо наставляла: не льстись на чужое, грех
великий, боженька руку иссушит. И скажу вам, как на духу: нитку малую не
посмела взять у тебя ли, у нее. Ты мне золото разложи, не коснется рука
моя. Маняша пропустила малую цезуру, перевела дух.
- Ан, не зря, видно сказано: грех воровать, да нельзя миновать. Такая
вот несуразица получается. Кому жизнь наша неведома, так и невдомек
такое, а вы сами не хуже моего знаете. Ну, я-то не про других, про себя
сказываю - каюсь: воровала, ишо как воровала, напропалую ташшила,
колхозное, конечно. Да ведь как уяровалась, сама тому не рада, право. Не
стощу когда чего, так прямо больной себя чувствую. Вот вить как! - Нужда заставит, - хмуро и прочувствованно качнула головой баба Нюша. -
То-то и оно! Я помоложе вас, в семнадцатом родилась, в самую революцию.
В двадцать первом мне, значит, четыре годика было, а по теперь помню
свои голодные слезы. И мамушкины тоже. Ну, а в тридцать третьем совсем
конец пришел. Отца мы схоронили, вы знаете, в двадцать четвертом, у
мамушки нас шестеро осталось - пять ребят, да я, младшая. В закроме уже
зимой все выскребли - вымели, а нашей ораве подай да подай. Одна картоха
и выручала и ее к весне всю дочиста подъели. Наталья Павловна наша
лепешки из конского щавеля стряпала. Щи из негоже молоком подбеливали,
не знаю уж как сохранили свою единственную козенку, не забили, как
другие. А ишшо ребята наши в речке ракушек добывали... "Яишню" из них
жарили... - Ваши, небось, и рыбку ловили, - подала голос Маша Карпачиха. - Плохо она в самую голодовку ловилась, распугали ее люди. А может, ребята улова свово и до дома не доносили. -
Да-а! - встрепенулась и баба Фекла. - У Егор Савельева с Фешей, наших
соседей, тоже ведь шестеро было, да мал мала меньше. Вот муки-то приняли
в своей землянке --каменушке! Сам Егор только и выжил, а Феша-то его до
нового хлеба пятерых схоронила. Тут колхоз рожь подкашивать стал, хоть и
недозрела, понемногу мягкого того зерна выдавать. Феша его в подоле
принесла, младшенького покормить, сердешная, должно быть, спешила. А
мальчонка-то у порога мертвый, видно, подполз к двери и скончался. Тут, с
зерном в подоле, и сама Феша улеглась на веки вечные. Мор был большой,
много народу унес! -
А я разве не о том? - подхватила Маняша, спеша продолжить свой рассказ.
- Не всегда, понятно, до такой точки люди доходили. А все ж, сами
знаете, и в прочие весны гнилую картошку то в поле собирали,
оладушками-тошнотиками до хлебной новины пробавлялись. Один-то год
всего, незадолго до войны, наелись хлебушка досыта, урожай тогда
небывалый случился... Про войну и язык не поворачивался говорить. А
после нее, в сорок седьмом, опять бедовать пришлось.
Ох! Не хотела про войну поминать, да видать надо. Трех братов моих она
забрала - Егора, Тимоху, Никитка. Кареглазого нашего балалаечника -
больше всех я его любила, веселый да желанный до всех был! Младшего,
Проню, залетевшего после Победы в чужедальнюю сторонушку, тяжкий недуг
сломал. Один Василий, старший, остался, да он еще до войны отделился
своей семьей жил. Не скажу ничего о нем худого, чем мог - всегда
помогал, да вить своя семья на руках!
А теперь прикиньте хошь на пальцах: на моих руках маманя и тетка
Глафира - обе-две больные, негожие, Олюшка-невестка после Егора с тремя
ребятами-недоростками - семеро всего!.. -
Зато теперь сама себе государыня! - то ли в шутку, то ли всерьез
позавидовала Карпачиха. - Пенсия сорок рублев вся твоя, козу, кур
держишь, кружево плетешь, огород обрабатываешь. Небось сотни на три
картошки-то на крахмальный завод отперла?! - Тебе вон картошку зять с дочерью убирали, - отпарировала Маняша. - А то! Убрали, сдали и денешки забрали. Ты свои-то на книжку кладешь! Маняша острыми плечиками вздернула, досадуя на зряшную, не относящуюся к сути разговора перепалку. -
Без мужиков мы - бабенки-то слабые, да дети малые после войны горе
мыкали. Едоков, каких-никаких, во всю лавку, добытчицы пропитания - я да
Олюшка. Олюшка, покойница, теперь не тем-бы поминать, завсегда-то не
слишком разворотлива была, а после Егоровой похоронки, совсем как мокрая
кура крылья опустила. Если и прихватит какую малость в колхозе, охов и
ахов не оберешься. Мол, брала - от страха себя не помнила.
А я, стало быть, смелая, мне море по колено, у меня сердце каменное!..
Вы помните, как Антипушку Оносова судили, когда его с семенным овсом
поймали? - Как не помнить. Сразу же после Победы и было, - подтвердила Фекла Романовна. -
Не сразу, а в сорок седьмом, в самую голодуху. У них, у Антипа-то с
Верой детвора голодная, вот и доконало - приспичило мужика. Поначалу суд
ему то ли десять, то ли семь лет вынес, потом вроде бы аж до четырех
скостили, а уж под конец и вовсе принудиловку определили, учли, что на
войне раненый, медаль заслужил. Прощаем, мол, тебе преступлению, ежели
более не допустишь такого, не посягнешь на обчее добро - достояние. А
он, Антипушка, видно, хоть и смирен был, да тут совсем отчаился, весь
трясется, слезы по лицу размазывает, унять сердце не может, судью-то
того доброго просит: "Сажай уж сразу, мне все одно теперь - не воровать,
так помирать"...
- Антипу оправдали тогда, а семье помощь дали, - торопливо спеша
восстановить справедливость, внесла уточнение баба Фекла. - Сам судья и
расстарался, так люди сказывали. - Да, так-то!.. А то - каменное сердце... И камень перед жаром расколется. Маняша даже кулачки сжала, резко, без перехода повела свой рассказ дальше. Но как бы по новому кругу. -
Под Покров дело было. Народ всем обчеством на луг высыпал - капусту меж
собой колхозники делить собрались, по трудодням - так сам председатель
Илья Прокофьев распорядился. Да не успели - уполномоченный из района
налетел: стоп, говорит, сначала столько-то в поставку, в город
отправите. Прикинули мы тут - для себя, почесть, ничего и не останется.
Ну, говорю, себя, Манька, держи теперь ушки на макушке, зевать в таком
разе не подобает.
За дело принялись - стать - не привыкать, дружно рубим, значит, всем
миром нашу капустку на поставку. Не задалась она в тот год, кочашки
которые и ничего, а то все чуть поболе двух кулаков. Надзирал над нами
бригадир Иван Алексев, вроде свой брат-мужик и будто не слишком зорко.
Может, смекаю, про себя, не против он, чтобы люди капусткой хоть
сколько-то запаслись? Оно, может, и верно, тогда я так-то рассудила -
раскумекала, да ведь в той лихой час, когда нечистое дело творишь, что
только не придет в голову. А ежели Иван Алексеев-то, коему за
попустительство в первую голову попадет, ежели он притворно снисходит, а
сам за мной, как котище за мышью следит - стережет?! Кто-то ведь из
своих же уличил Антипушку с овсом! От таких мыслей то в жар, то в холод
бросает.
Маняша помолчала малость, дав своим слушательницам оценить щекотливость
ситуации, и с острой усмешечкой в прицельно прищуренных глазах
поочередно оглядев их, продолжала. -
Ну, очи-то страшатся, душонка трясется, а руки свое делают. Топорик у
меня востер, ловок, - до сего времени его берегу - сохраняю, - подсекаю
им направо-налево, два ряда веду, а как Иван Алексев отвернет голову, я
уж кочашок под капустными листьями ухоронила, припрятала про запас. - Одна ты такая ушлая! - не удержалась, съязвила Маша Карпачиха. -
Ясное дело, не одна. Да ты уж не перебивай. Вот пошабашили мы на обед, я
ходом к Иван Алексеву, пред светлы очи его: так, мол, и так, дозволь
козенке капустной листвы прихватить. Долгим взглядом смотрел на меня,
ну, вроде бы, головой согласно кивнул. Подхватилась я тут, как на
крыльях полетела. Вид делаю, будто листья подбираю, а сама в фартук
кочаны складываю. Фартук-то я у тетки взяла, в три полотнища, на фартук -
целое веретье. Прямо огрузилась я той капустой.
Спешу этак межой столбовой, вид делаю как бы налегке, а у самой все
жилочки в натяжении. И сердце бухает. Оглянулась я - батюшки-светы! Иван
Алексев вроде бы наперерез мне. Ох, думаю, пропала моя бедная
головушка! Но сама-то ходу поддаю... - И много ты тогда приперла? - полюбопытствовала баба Нюша. -
Фартук-то я в обед унесла. А вечером я таким манером осминный мешок
нагрузила. Это уж сам Иван Алексев потихоньку распорядился, берите, мол,
бабы, да побыстрее, кто - куда, разбегайтесь, а я уж пошумлю на вас.
Ну, мы и рады стараться. Кто сколько мог ухватил и - в разные стороны,
врассыпную! Иван Алексев вслед нам ногами топочет, орет, матерки
запускает. А мы как табун волком спугнутый, без дороги, по кустам!...
Пятьдесят кочней в тот день уперла. Хошь верь, хошь не верь. Кочаники,
брехать не буду, невеличкие.
Тут старые колхозницы-товарки сообща повспоминали первый бережковский
колхоз, как они, будто двужильными были, наперекор всему управлялись с
колхозными и домашними делами, а по ночам еще шли в поле на раздобычу -
нужда гнала-заставляла - тащили на загорбках вязанки соломы, необъемные
мешки с травой для домашнего скота, сушняк из ближней дубравы,
заготовленный украдкой в дневное время. Днем-то их гоняло всякое
начальство - свое и приезжее, районное. -
Помнишь, Дуня, - обратилась к незрячей Авдотьюшке Фекла Романовна,
вовлекая ее в общий разговор, - помнишь, как районный уполномоченный
тряс нас на просяннике? - Помню, - вздохнув, возвратилась из своего далека Авдотьюшка, - Вера Антипушкина что-то такое... неладное сказала... -
Просто мы тогда вязали, уродилось оно ограмадное, за день-то наломались
вдосталь, а скошенное мужиками поле не закончили, - зачастила баба
Фекла, не любившая подолгу сидеть молча. - Тут он, начальник энтот и
подкатил к нам на дрожках вместе с Иван Алексевом. А мы уж домой
собрались, ну и себе мешочки приготовили, натерли фунта по четыре
просца. Спрыгнул он с дрожек и к нам: "Пач-чему прекратили работу?!" А
Вера, знаете ее, не умела язык держать за зубами, покойница, и рубанула:
"Тебя, борзого кобеля, не спросили". Начальник коршуном на нее "Как
твоя фамилия?" А та, будто сам черт в нее вселился: "Ж... кобылья!" Он и
вызверился. Упитанный, лицо кровью набрякло, глазами зырк-зырк, туда,
сюда - захоронку нашу и усмотрел: мешочки мы впопыхах неподалеку снопами
прикрыли. Он к этим снопам и пошел разметывать начищенными своими
сапожками склад наш. На губах пена, ревет, как бык бешеный:
"Растащ-щиловка! На десять лет упеку!" Спасибо тут Иван Алексев схитрил:
как набросился на нас, как попер на чем свет стоит, да в подзагорбки
тычки направо-налево!... Ну, мы и в разбегаловку - кто куда...
Едва дослушав бабу Феклу, Маняша нетерпеливо взяла нить разговора снова
в свои руки. И уже не выпускала его до самого конца. Она вела его на
каком-то необычном подъеме, словно песню пела. Горькую, неутешную, как
похоронный плач, но вместе вдохновенную. Так мощно вырывается на волю
вешняя вода, сорававшая, снесшая со своего пути плотину. Даже помолодела
как-будто - в глазах сквозь мутноватую желтизну прозелень проступила,
щеки порозовели, сидела прямо. -
Про самое главное не рассказала вам! - продолжала она свою необычную
исповедь. - Вы-то постарше меня, как-никак, за мужиками жили. А я сама
за себя в ответе. Страх, как боялась, да и совестно было брать не свое!
Зато потом совсем оборзела. Бесстрашная стала.
Раньше-то, не в пример, тому Антипу, никогда на семена руку не
поднимала. Семена взять - это ведь у самой земли-матушки отнять. А
тут... С посадки картошки иду - ведро всрезь несу! Да держу его навесу,
на локте, словно бы оно у меня пустое - глаза надзирающих, бригадиров
ли, полевода - отводила. Сам черт мне не брат, тащу все, что только под
руку попадет! Ну, не зря я вам, разлюбезные мои бабоньки, имя окаянного упомянула. Ох, и поводил он меня единожды, ох и поводил!
В Аспос, в сентябре, дело было, стало быть, семенное зерно мы на
полевом стане веяли. Погода необыкновенная стояла! Небо - истинно
престол господень - так и сияет, в вышине его необъятной голуби
плещутся, будто чьи-то душеньки чистые, свободные. Под над полем
паутинки блескучие куда-то плывут. И солнце такое доброе да ласковое, и
дерева словно в золотистые шелка разнарядились. Таково благостно - у
самой душенька вту небесную купель просится! Да ведь у меня-то,
оголтелой, одна неотвязная дума на уме: как бы ржицы, зерна того
семенного отборного побольше за подкладку насыпать. Для этого и
подходящую одежду - с подпоротой подкладкой - одела. А тут, кстати, Иван
Алексев, уже поздно ввечеру одну меня задержал, ворох поручил укрыть.
Радуюсь, сподручно одной да потемну - поболе унести можно будет. Ну, и
огрузилась, матушки вы мои!
И понесла. Сумрак на землю пал, туман белыми космами понизу
ползет-стелется. Свет тусклый, неверный сверху, как мука, едва-едва
сеется. Дико! И я одна-одинешенька по пустому полю с боку на бок, словно
утка перекормленная, переваливаюсь, к дому, по моему соображению,
поспешаю-правлю. Сама вроде в горячке какой - дрожь нечестивая колотит.
Вот тут-то и напал на меня оморок этот проклятый! - Энто Он тебя подхватил, не иначе! - подала голос баба Нюша, захваченным Маняшиным рассказом. -
Бегом бегу, бабоньки, а куда - сама не ведаю, как овца сумасбродная.
Хоть и в дымке, а под ногами различаю поле непаханное - паровище, должно
быть, былье сухое - ногами его задеваю. И уж оченно долгой показалась
мне та беспутная дорога. Тут и глушь ночная страхом в меня проникать
начала, я и вовсе ополоумела.
Пометилось мне, будто поле-то и не наше вовсе, а чужое. Уж не на
Пушкарское ли я забежала? - спрашиваю сама себя. Справа кусты какие-то
чудятся, а их и на Пушкарском не должно быть. Впереди вроде бы балку
различаю, с другой ее стороны осыпь каменная смутно белеется. И
показалось мне, что это Лобан-Большой. Сами знаете, он у нас завсегда
нечистым местом почитался, россказни о нем всякие страшные. Ну, я вовсе с
глузду съехала, в обратную сторону повернула. Скоком припустила, а уж и
плечи онемели, и ног под собой не чую! Бегу. А меня как бы настигает
кто, дыхание его слышу за спиной. Уж и не знаю, сколь я так проскакала, в
бурьян какой-то сухой затесалась. В рост передо мною встал. Я уж и не
понимаю ничего, напролом через тот бурьян... И тут-то сама преисподняя разверзлась подо мною! - Свят, свят, страх-то какой! - ужаснулась Нюша. -
Погоди, не мешай, - одернула ее Маняша. - Скоро уж доскажу. Ну, так
вот... Кубарем качусь я в ту пропасть, только с боку на бок
перевертываюсь. Вот и конец мой! - только и успела подумать. Одначе,
повертелась я эдак волчком сколько-то, под конец на твердь пала. В
горячах-то и не чувствую ничего, только в глазах огни разноцветные
полыхают.
Сколь я так, недвижимо, лежала, сказать не могу вам, помаленьку в себя
приходить стала. Ощупала себя - руки-ноги вроде целы, только все-то мои
косточки стоном стонут. А пуще того душа. Ревом реву, и тут же смеюсь
над собой по-дурному, и кляну все подряд, грешная, на чем только свет
стоит, черта и бога поминаю... Маняша примолкла в задумчивости, потом уже с другой, суховато-жесткой интонацией заключила: -
Мы, людишки, завсегда эдак-то: как подступит лиха минута, высоко
заносимся со своей мыслишкой. А морок-то - он вокруг нас, нами же,
людьми, и сотворенный. Бесами земными... Дальше-то што было? - недовольная незаконченностью рассказа, перебила непонятные Маняшины рассуждения баба Нюша. -
А что дальше? Хоть и не в храме, а в яме, прочла я святые помочи,
молитву, крест на себя наложила трижды. Опамятовалась, стало быть. Вижу,
звездочки с вышины мигают синими угольками. Бурьян надо мной кверху
шебуршит-шушукается, речка наша н плотине шумит. И лежу-то я не
где-нибудь у черта на куличиках, а в нашем Жариновом рову, почитай,
совсем рядом со своей избой. В рову-то нашей двойня-осокорь растет, по
нему и догадалась, где нахожусь. А тут и собака взлаяла знакомо - пес
Олюшки Яшуткиной как в бочку забухал. Ну, выбралась я из рова, да на
полусогнутых поскореича по-за огородами до дому. - А рожь-то не просыпала в рову? - Приволокла. На безмене прикинула, два пуда потянуло! А только после того никогда уже семенного ничего не брала. - Обреклась, стало быть? - Обреклась, не обреклась, а так считаю: и нам, и семенам в землю надлежить лечь чистыми. - Эк, подвела куда! - хмыкнула Маня Карпачиха. - А сама, небось, пожить не прочь. - Неужто! - живо откликнулась Маняша. - Белый свет-то какой ни есть, а ненаглядный, бабоньки мои дорогие.
с. Чернава, январь-марь 1984 г. А.Вобликов
?
Морок - мрак, сумрак, темнота и густота воздуха; марево, мгла, сухой
туман; обморок, припадок, омраченье ума. Вл. Даль "Толковый словарь
живого великорусского языка".
|